– Плохо лежала, дак приток крови.
– А нынче каждое место болит… – Нюра стала озираться вокруг, отдохнувшими глазами проглядела семейный иконостас, нащупывая одну, давно знакомую фотографию. Первый муж Анисьи сидел на венском стуле, широко расставив ноги в бахилах, крупные ладони, повитые жилами, словно бы отдельно от тела отдыхают на коленях, лицо у Клавдия бугристое, квадратное, тонкая прядка волос начесана к узким застывшим глазам. Подумала: экий же и всамделе был простофиля, последнее отдаст. Везет Аниське на мужиков. Рядом с Клавдием стоял он, Семейко Нечаев, рыбацкие бродни до самых рассох, ладонь на плече приятеля, брови строгие, в упор заведены, на голове шапка зимняя пирожком, над верхней губой щетинка усов… «Любый ты мой, господи. Поминал ли когда, или не было словно».
– Слышь, Анисья, это когда заснимывались? – не поднимаясь с лавки, ткнула в коричневую деревянную рамку, источенную жучком.
– Уж какой раз спрашиваешь. Влюбилась, что ли? – Анисья ладонью обмахнула фотографию, близоруко всмотрелась, словно что заново хотела разглядеть, не узнанное ранее. – Не пил, не курил Клавдеюшка. А ушел на войну, и более все. Это он после гражданской где ли, со зверобойки шли и в Архангельском отметились. Тоже форсуны были.
– А я Семейку-то знала, того, в стоячку который. Бывало, на первую мировую походил, так в нашем доме ночевал. У свекра тогда народу какого-то дивно собралось, избу забили, диво ли, всех-то девок восемь штук, да парней трое, да отец с матерью, да бабка с печи не слезала. Семейку-то ночевать в запечье повалили, а бабка-то ворочалась, видно, и квашню во сне спехнула. Тот и вылетел, орет, мы понять ничего не можем, Семейко весь в тесте, давай с него соскребать. Ой, смеху-то было, так до утра и не спали боле. Теперь уж где ли тоже старик…
– Как не старик-то.
– Моему Екимушке бы нынче пятьдесят три… Семейко-то зажал было в сенях, дак платье в подмышках лопнуло, дьявол такой. Клятвы-то еговой век не забыть.
– А все они для одного дела клянутся, – усмехнулась Анисья.
– Тебе-то грешно такое наговаривать. На мужиков-то ты повезенка: что первый, Клавдейко, такой уж тихоня был, то и племяш мой, уж не похулишь, пальцем не задиет… А я, как было провожала Семейку, на крыльцо вышла, греховодница. – Нюра снова небрежно ткнула скрюченным пальцем в выцветший снимок и попала бывшему ухажеру в лоб. – Вышла на крыльцо да плачу, а громко-то реветь нельзя, грех велик, я уж тогда вдовела, дак будто соринка в глаз посунулась. Я эдак-то пальцем ковыряю, а слез и пригоршней обрать не могу: «Ой, Семеюшка, ты Семеюшка, тебя боле не видать». И как в воду глядела. А он на заулке-то стоит и тоже будто плачет.
– Раньше почто-то не сказывала. Ну, Анна Ивановна, когда все открываться стало, – шутливо погрозила пальцем Анисья и как-то порывисто и неровно расцвела вся, обливаясь румянцем, засуетилась на стуле, сбивая коричневым гребнем мелкие кудряшки. Потом убежала в запечье, словно скрывая свою нечаянную радость: многим ли так на Вазице повезло, многим ли, и помоложе бабоньки сиротеют с войны. Уже из запечья, не показываясь, спросила глухо, горловым голосом, будто бы плакала там:
– Каково нынче бе?лки-то?
– Белки-то много, дивья зверя нынче, да у бабы Нюры глаза боле плохи, – сказала Питерка о себе в третьем лице. – У бабы Нюры глаза вовсе пропали, на живодерню бы свезти, как худу кобылу.
– Да как ты живешь там одна-одинешенька? И неуж страх не долит? Переходила бы не то к нам, – сказала Анисья дрогнувшим голосом. – Изба наверху порозная…
– А вот так и живу, голубеюшка, – сказала Нюра, оставив без внимания последние невесткины слова… «До меня ли тут, прости господи. Своих-то дитешей полна лавка, да брюхата ходит, а я еще тут, ремочница старая, досадить буду». Так подумала Нюра, а вслух откликнулась: – Парно-то, Анисьюшка, люди никогда жить не будут. Один живет – красуется, другой – позорится, не живет, а существует. Родитель-то мой – безотцова сирота, и мати – безотцова сирота, и я тешона не бывала, ремков шелковых не нашивала.
– Ну полно тебе, баба Нюра…
– Дак ты, голубеюшка, посмотри, как стары-ти бабы, сыроежки трухлявые, живут, которы в одиночестве. Всю жизнь горб ломили, все изломались, мужевьев война позабирала, так кому они нынче нужны? Полена дров никто не привезет, ни что другое. Как себя обиходишь да оприютишь, так и живешь. Хорошо, я пока в силах, сама управляюсь, а не замогу боле? Вот дожили до чести, головы боле некуда пришатить. Много детей – худо и мало – худо.
Намолчалась в одиночестве Нюра, а сегодня набухла ее старая душа, переполнилась всем передуманным, и хлынула горечь через край: хоть бы успеть высказать все, хоть бы не забылось, что в затайках, припомнить сразу да выплеснуть, тогда легче будет жить-доживать. Пока не видела Анисья, старуха подтянула к себе пестерь и добыла из него бутылку водки, с пристуком установила посередке стола.
– Смерть придет и дома, наверное, не застанет. Где ни то застанет в кабаке, и бутылочка в руке. Ты слышь, Анисья, как в песне поется.
Анисья высунула голову из запечья, увидела бутылку, только ахнула, руками всплеснула:
– Ты на что тратишься, баба Нюра? И неуж деньги лишние завелись?
– Лишних денег веком не бывало. Но день-то какой, Анисьюшка, и неуж забыла-а, – всхлипнула Нюра, некрасиво скривившись залубеневшим от ветров длинным лицом. – Эх-эх, Аниська, едри твою палку. Ты уж не помнишь, какой я была. Головой-то под матицу, и десять чашек вина кряду выпивала на госьбе, и пьяной не была. Анисько-о… Голубенюшка-то стоит на фотке и брови насуровил, ишь насторожился, как жандарм. Ну поди-поди, Аниська, хватит там возиться, подавай стакашки.
Анисья принесла картошки отварной да ладку жареных наваг, миску студня, хлеба нарезала, не скупясь, занесла фырчащий самовар. Нюра налила на донышко водки, выплеснула в застолье, что-то бормоча оперханными от мороза губами, потом наполнила стакашки вровень с бортиком, в прогиб, без пролива не поднести ко рту. Так и несла дрожащей рукой, расплескивая по столешне, и разом вылила в себя, как заправский питух, и не сморгнула, не скуксилась, только протяжно приложилась к залатанному рукаву.
– Скус-на, зараза… – Крохотная слезинка вылилась из тусклого глаза и так осталась висеть на рыжеватой ресничке. Анисья пила мелкими глотками, поджимая губы и удивленно вглядываясь в стакашек.
– Каково наваги-то взяла? – спросила Нюра, подслеповато вглядываясь в ладку. – Крупна нынче навага-то.
– Да много тоже не взяла, с такой семьей разве чего уловишь? Дак мы за что выпили, баба Нюра? – вдруг спохватилась Анисья, придя в себя и сразу пламенея лицом.
– За Екимушку, за него. Годовщинка…
– Так и не нашли тогда.
– Где найдешь, – пряча глаза, глухо сказала Нюра и локтями прикрыла лицо. – Где найдешь, – повторила она, раскачивая куропачьей головой. – Ну давай, Аниська, лени-ко еще… Теперь за Него выпьем.
– За товарища Сталина?
– За Него, – согласно кивнула Нюра и, не открывая лица, куда-то под локоть протащила стакашек, выпила и опять закачала крупной головой, словно усмиряла в себе рвущееся на волю горе. – Ну вот и все, – вдруг сказала она и открыла бледное отечное лицо с порозовевшими глазами. – Ты ведь Кренева рода, ну да. Племянница Федьке Креню, который сожегся…
– Племянница…
– Вот-вот, – сказала Нюра, напрягаясь костистым телом и подаваясь вперед, словно получше стараясь выглядеть невестку. – Ах, что я, стара-старуха, – вдруг воскликнула высоко и пронзительно. – Сказано – завязано, записано – не затрешь. – Широкой ладонью обмахнула край стола, словно подавила в себе что-то отчаянное и злое. – Иду я нынче через реку, и Наважья смерть попалась, у иордана наважку достает. Заколела вся. Говорит, заходи ко мне, а Аниську Селиверстову век не прощу. Она на моего первого мужа глаз положила.
– Она мне все смерти молит, зараза такая, – согласилась Анисья. – А я ее не боюсь. Я ей говорю: я тебе добра желаю, я тебе худо не молю, дак ты почему на меня так? «А не прощу, – говорит, – за Афоню. Ты на него глаз положила, он через тебя и погиб». Ой, баба Нюра, через Афоню Путко я и наревелась тогда.