Была Питерка высока даже в старости, и квадратная оленная шапка с длинными, по пояс, ушками высила еще больше, да и пол-то в лавке был покатым от дверей, и потому женки, что пересуживали в магазине и жались вдоль прилавка, выглядели совсем коротышками.
Магазин был полон застоявшихся запахов дегтя, звериных шкур и всякого кованого железа, которые в выстуженной комнатенке казались еще гуще; на окнах висели ставенки, и сквозь щели едва сочился грязный зимний свет. Потому дубленое, с тяжелыми складками Нюрино лицо казалось азиатски черным, а светлые глаза поблескивали в глубоких провалах нелюдимо и сурово.
Питерка прошлась взглядом, буркнула что-то под нос, передернула плечами, на которых висела старенькая, неровно подбитая по подолу малица. Среди ящиков и кулей старуха разыскала толстую от одежд продавщицу Тоську с красными гусиными руками и отдельно ей поклонилась, и Тоська, розовея туго набитыми щеками, сразу потянулась и засветила подле весов керосиновую лампешку. Видимо, старый разговор поднадоел, все было обговорено, а с новым человеком появился и свежий интерес, потому продавщица оживилась более всех, огладила гусиными ладонями выдающиеся бедра, покрытые несвежим фартуком, и зачем-то оправила на грудях плюшевую жакетку. Так готовилась продавщица Тоська, словно завидела незнакомого фартового мужчину, да и остальные бабенки как-то по-куриному оправляли на себе одежды, охорашиваясь, чтобы выглядеть пригляднее, и вся эта процедура случалась каждый раз, когда Питерка навещала магазин. Сегодня это ощипывание особенно бросилось в глаза, и старуха невольно подумала, сердясь и волнуясь: «Что я, чудо-юдо, чтобы так на меня таращиться? Иль глупа я, проказа?»
– Вождь помер, а вы тут стенки отираете, – сказала Питерка грубо, сняла с головы оленную шапку, и снежные, как куропачье крыло, волосы с легкой желтизной на висках так и остались лежать косицами на просторном черепе и морщинистой шее. Голова у Питерки была посадки гордой и с затылка выглядела совсем девчоночьей, только глубокие морщины на бурой шее выдавали преклонный возраст.
– Вождь помер, а вы колоколите, – повторила Нюра, оценивающе подступая взглядом к полкам с товаром.
– А мы уже наревелись. Господи, как и жить тепере, – откликнулась продавщица Тоська, готовно шмыгая напудренным носиком. Бабы тоже завздыхали следом, притуляясь к прилавку; горестной печалью повеяло, и стало тут совсем зябко и скорбно.
Митя Нечаев сидел у печки на корточках, подпирал остывшую стенку, смолил махру, высвечивая огнем диковатое свое лицо, и неряшливо гундосил, контуженно захлебываясь словами и разбавляя их частым матюгом: «Зелезо в огне, зелезо кругом… одно зелезо в огне. А мы вперед, за Родину, за товарища Сталина… ура. Во как все было. Кто не уцелел, дак там и остался».
Он засмеялся странно и болезненно, в груди у него заикало, и Митя Нечаев не мог остановиться, а бабы участливо и досадливо, мучаясь, что не могут помочь мужику, долго пережидали горловой клекот и молчали. Потом Митя затянулся покрепче махрой, наверное, подавил икоту и спокойно засипел, снова уйдя в себя.
– При ем-то завсе снижения. Так и норовишь, как весна, так и снижение. А радости-то сколько, а радости!
– И хлеб-то свободно. Наголодались, кажись. А давно ли житничка не каждый день замесишь, да с травкой-то. По нужде-то сходишь, дак будто зверь сходил.
– У Анисьи-то Селиверстовой, бат, рылся медведь в подорожниках. Страдали когда на сенокосе. Порылся медведко, а ести не стал. Даже зверь не тронул наших сухариков, во какая еда была! А нынче пошто бы не жить??
– Да…
– Всё думали, вековечный человек. На какой ведь вышине числился, осподи, а его старуха с косой и подобрала. Знать, чужого века не заберешь. Помнишь, Дуня, как пели: «За товарища за Сталина не страшно умереть».
– Кого-то дак и смерть не долит, – вдруг сказала Дуня, встряхивая завитой головой: мужика война прибрала, осталась бездетная Авдотья на двадцать пятом году ни бабой, ни мужней женой, а колотухой-сиротой. Но жизнь-то манит, тревожит жизнь, весь прошлый вечер на каленый гвоздь крутила отросший волос, потом до полуночи в голос ревела, а нынче была полна горького раздражения. – Кому надо жить, дак те головы положили…
«Эй, сиротеюшка, поплакать тебе еще, пореветь. Не завидуй моим годам, когда сам себе предоставлен, – подумала Питерка, легко угадав, в чей огород закинут камешек, но ни капельки не огорчилась. – Кто какой есть, так для себя. Всех бог дал, да не всех уравнял».
…«А Екимушке сегодня поминка, двадцать четыре годика, как нетути сыночка моего. Екимушка-то порато грамотный был, памятный такой, много всего знал, а я-то глупа и стара, и почто же бог меня не призывает. Эта-то жизнь временна, а там бесконечна, – неспешно думала Нюра, заталкивая в пестерь ковриги хлеба, да сахар глызами, да пикши солененькой два хвоста – вечерком надо будет сварить да осолониться, вот жаль только, трещечки не завезено, у той мяско-то белое да волокнистое, как-то лучше желудок к себе допускает…»
Так сама с собою толковала Нюра, а цепкими глазами снова и снова обшаривала магазинные полки с бедными деревенскими обзаведениями, все вспоминала, не забыла ли чего, чтобы лишний раз не торить в деревню лыжню; несколько раз ее взгляд споткнулся о толпу запотевших «злодеек», и Нюра, задоря себя и зажимая душу, чтобы не расплакаться, мысленно прикинула мятые рублевки. Потом крикнула смущенно:
– А ну-ка, девка, подай-ко вон ту голубушку-сугревушку. Да не ту, эка ты неловка, а в беленькой посуденке, вроде бы она приглядистей.
– Никак, сватов ждешь, баба Нюра? – не преминула уколоть Дуня, напирая на Питерку литой грудью, натуго обхваченной застиранной фуфайкой.
– Ну и привязка же ты, Дуняха. Чего старую старуху травишь? Делать тебе нечего? – пробовали бабы усовестить и оттереть в сторону заводную женщину. – Сами-то эки же будем, того не минем. Ой, не дай, господи, до старости сиротой дожить.
– Не, эки-то не будем, не-е… Какая она старая, вы что? Да она любому мужику салазки загнет. Ты чего, глуха, баба Нюра? Про тебя ведь говорим.
А Нюра только скользнула по усталому Дуниному лицу светлым равнодушным взглядом и, отвыкшая за годы одинокого лесового сидения не то отругиваться, а даже лишнее слово бросить громко, подумала спокойно, сразу выхватывая из памяти давний благословенный день, гору, обметанную свежей травой, мужиков, забродивших по самые рассохи в рассыпную отбойную волну, о чем-то бестолково и весело горланивших. «Глупа трясуница. И мати-то такова же была, все будто подтыкает кто, все ей впоперечку, да чтобы человека прилюдно в грязь сронить. Это уж по роду. Не нами сказано: дерево познается по плоду. Мужик в море отходит, а она его ну точит, пила…»
– Баба Нюра, как лиса-лисавета поживает? Дружно с курами-то? – перевела продавщица разговор на другое. – Ты бы ее раздела, хитровановну. Мне на воротник.
Еще бы неделю назад при этих словах Питерка замахала бы испуганно рукой: «Мол, поди ты прочь, господь с тобой, какие слова извергаешь! С патрикеевной мы в ладу живем, она кур моих отличает, не пакостит, она у меня послушная, голубеюшка. Только захочет сбаловать, а я ей: не станешь слушать, то уеду от вас. И давай котомку собирать. Лесовая душа, а понимание имеет. Как кошка, давай у ног виться, уж такая хитровановна…»
Но нынче Питерка промолчала, и на тяжелое лицо набежала хмурость. Питерка сделала вид, что не расслышала Тоську, задрала подол малицы, потом полу пиджака отогнула и откуда-то из ватных штанов выудила узелок, тут же распотрошила его неловкими пальцами. Рублевки она перебирала долго, словно боясь промахнуться и передать лишку, или пожаливала денег, достающихся тяжело. Помощи Питерке ждать неоткуда, всю жизнь на охотничьей тропе, а лесовикам пенсия не полагалась, и потому не столько от старческого скопидомства, обычного в эти годы, как от неотвязного страха – а как далее-то жить, – и от суеверного уважения к каждому грошу тряслась над узелком Питерка.